– Я слышал, что у вас очаровательная дочь. Пожалуйста, поцелуйте ее от меня, – неожиданно сказал он, к некоторому недоумению генерала. – Ей семнадцать лет? Какая счастливица! Ах, если бы мне было семнадцать лет! Но мне больше!.. Я в семнадцать лет попал в Версаль и представлялся Людовику XIV… Так, пожалуйста, не забудьте поцеловать от меня вашу дочь.

– Это был без сомнения великий монарх, Людовик XIV, – сказал генерал.

VII

К ночи поднялся холодный ветер. Начиналась низовая метель. В кабинете, служившем Миниху и спальной, с вечера затопили железную печь. Он весь вечер разбирал бумаги, сжигая то, что не предполагал увозить в Петербург. Иногда пробегал некоторые документы. Иные из них относились к делам мрачным и кровавым. По бумагам скользили тени людей, ушедших давно, так давно, что страшно было и подумать. Петр умер почти сорок лет тому назад, Людовик XIV – почти пятьдесят. Давно сгнили в могиле Мальборо, принц Евгений, Август, Меншиков, Остерман, Шетарди. Но мысленная возня с мертвецами скоро его утомила. Бумаги ему надоели. Миних прилег на диван не раздеваясь и задремал под свист поднимавшейся метели.

Когда он проснулся, была глубокая ночь. Забытая им сальная свеча дымя догорала в подсвечнике. В кабинете было жарко и душно. Он с усилием поднялся с дивана. Голова у него немного кружилась от угара. Приоткрыл окно, – рванул холодный ветер и задул свечу. В кабинет проник лунный свет. Миних надел шубу и вышел на крыльцо.

Пелым давно спал. Была совершенная тишина. Снег несло горизонтально, ниже крыльца. Луна холодно светилась на белых крышах. Ничего не было видно, кроме необозримых, нигде, казалось, не кончающихся снегов. – «Пелым? Какой Пелым? Почему Пелым?» – спросил себя он, точно вчера поселился в этом городке. Ему самому непонятно было, как случилось то, что он, сын немецкого инженера датской службы, после долгих, шумных странствий по разным, почти одинаково близким, почти одинаково чужим землям, оказался на вершинах власти в России, как очутился затем в Пельше и провел здесь двадцать лет.

И все-таки этот дикий, затерявшийся в снегах городишка был теперь ему ближе, роднее, чем Дания, чем Версаль, даже чем Петербург, – давно сам не знал, где его настоящая родина, и кто он собственно такой: русский? немец? датчанин? «Да, почему Пелым? До шестидесяти лет и не слыхал никогда о таком месте, а в последние годы, еще вчера, был уверен, что здесь буду погребен…» Невольно взглянул в сторону занесенного снегом кладбища. «Ускользнул! Здесь лежать не буду!.. Пусть же мертвые хоронят мертвых! Разумеется, странно, что в восемьдесят лет начинается еще какая-то новая жизнь. Но главное – жизнь! Чтобы переменить кладбище, не стоило выходить из могилы…»

Подумал о новом государе: что за человек? похож ли на того Петра? Будет ли продолжать его дело, их дело? Размышляя в ссылке о прошлом, Миних открыл причину своего величия и падения: будучи пришельцем, старался, вслед за Петром, преобразовать чужую – все-таки чужую – страну, необозримую и страшную, как эти сибирские снега. По крайней мере, так ему теперь казалось: честолюбие, любовь к власти, непреклонный характер не могли объяснить в его судьбе всего. «Главное было то, – подумал он и с неудовольствием заметил, что размышляет о себе в прошедшем времени. – Нет, я не буду греться у печки в Петербурге, не для этого возвращают, и тем лучше, если это им неприятно…»

Они были враги, давно считавшие его похороненным заживо. С давно забытой радостью он представил себе их раздражение и страх. Но тут же подумал, что настоящие враги его почти все давно в могиле. Один Бирон где-то доживал в глуши свою кровавую жизнь. Вспомнил их последнюю театральную встречу на станции, холодный театральный поклон. «Неужели еще придется встретиться и с Бироном? Как же с ним встретиться?» О других не стоило думать: они были немногим лучше сегодняшнего осла с сувениром. «Без врагов скучно жить, надо будет завести себе новых…»

Он так давно ушел из жизни (хоть старался за всем следить по ведомостям), что ему трудно было себе представить новое царствование, новых людей, новый Петербург: пелымских купцов теперь знал неизмеримо лучше, чем нового государя или новую армию. Почти с бешенством он думал, что за эти украденные у него, вычеркнутые из его жизни двадцать лет мог бы, находясь у власти, перевернуть Россию! Думал, что все-таки еще не поздно, что на месте быстро во всем разберется, что будет дальше, до конца, до последней минуты, делать свое дело. И еще о многом другом думал граф Миних, глядя в ту ночь с крыльца на спящий под снегом, забытый Богом Пелым… Метель уже неслась выше уровня крыльца. В шалаше вогул, почувствовавший во сне наступление снежной бури, проснулся, вскочил, чтобы помолиться Воршуду о своей несчастной, превратившейся в лихорадку, сестре, и спросонья, с ужасом, красными от скипидара глазами уставился на освещенную луной огромную фигуру, точно всплывавшую из снежного вихря.

VIII

Над Петербургом стояла волшебная белая ночь. В саду при особняке на Мойке пышно цвела сирень, еще доцветала черемуха, и смешанный аромат их, ни с чем несравнимый по прелести, изнурял жильцов дома, вызывая головную боль и бессонницу. Профессор Ломоносов давно перешел из спальной в небольшую комнату рядом с кабинетом. Но и там спал очень плохо. Было жарко и душно, сладкий запах его преследовал. Давала себя чувствовать и боль в ногах, оставшаяся от недавней тяжкой болезни, – не надеялся было выздороветь. Он долго ворочался на диване, вставал, подходил, морщась от боли, к окну, садился там с книгой, – читать можно было без свечи, единственное в мире волшебство, – но не читал и, посидев, снова возвращался на диван. Эта ноющая, тупая, нудная боль одинаково мешала и сну, и работе. Вернувшись в пятый или шестой раз, решил больше не вставать: все равно. Кроме боли и духоты, мешало заснуть то обилие мыслей, которое составляло и радость, и гордость, и несчастье его жизни, – об этом когда-то стихи написал:

Так я в сей бездне углублен,
Теряюсь, мысльми утомлен…

Теперь все почти мысли, даже сулившие новую славу, были густо окрашены в черный цвет: поздно, едва ли что удастся довести до конца. После болезни стало ясно, что на долгий век рассчитывать нечего. Он старался не думать о смерти и действительно думал о ней не много, а когда думал, то чувствовал не страх и не отчаяние, а раздражение, решимость и торопливость: кому-то не поддаться и спешить, – главное спешить, как перед отпуском, когда непременно накапливаются важные срочные дела. В последнее время люди, с которыми проходила его жизнь, стали умирать как будто уж очень часто, и он всякий раз испытывал то же чувство: скорей похоронить, не думать – и торопиться: отрывают от важного дела.

В эту ночь он, замученный непрекращающейся болью, почувствовал, что окончательный отпуск близок. Мозговая машина, крепко заведенная с вечера, не могла и не хотела остановиться. Мысли вертелись беспорядочно, им не было конца. Нужно закончить работу над катадиоптрической трубой об одном зеркале, – заодно вспомнил и о своей старой ночезрительной трубе, и над ней надо бы еще поработать. Следовало непременно улучшить и анемометр, указывающий скорость и сторону ветра. Недокончен был план исследования вязкости жидких материй по числу капель. Хотел бы довести до конца рассуждения о происхождении кометовых хвостов, об электрических воздушных явлениях, о выходе каменного угля из торфяников, о причинах северного сияния, о кристаллах, о подземном огне, о натуре цветов, о произведении теплоты. Опять подумал, что огонь Аристотельской или, как говорили новые ученые, теплотворная материя, скитающаяся без малейшей причины из тела в тело, один только вымысел: на самом же деле теплота есть коловратное движение частиц, образующих всякую материю. Затем снова вернулся к своим трубам, – подумал со злобой, что академическая обсерватория и теперь служит больше к профессорским ссорам, чем к наблюдениям светил и небесных приключений: прохождение Венеры через солнце наблюдать не удалось, исследовал иностранец, – еще слава Богу, что француз, а не немец. Понял, что уж наверное не удастся совершить дальние путешествия, особенно в страны подполярные, – об этом всегда мечтал: был уверен, что можно найти корабельный ход севером в Японию через Сибирский океан, и что предприятие северного мореплавания способствовало бы умножению российского могущества на востоке. Отсюда перебросился мыслью к делам государственным, ко всему тому, что говорил сто раз, о чем еще недавно писал Шувалову: о большем просвещении народа, о истреблении праздности, о исправлении земледелия, о размножении ремесленных дел и художеств, об уничтожении суеверного лечения волшебством и чародейством, о лучших пользах купечества, о торговле с внешними народами, о лесах, о ландкартах, о призыве иностранных поселенцев и вообще обо всем, касающемся пользы русского государства. По этим разным вопросам он не только высказывал суждения, но и предлагал определенные меры. Однако, несмотря на его известность, слушали его мало, а исполняли из того, что он предлагал, еще меньше. Все его раздражало: и большое, и малое, и непорядки в государственных делах, и паутина над лабораторными шкафами; причиной и паутины, и расстройства государственных дел было в сущности одно и то же: невежество, лень, нерадивость, равнодушие к общественной пользе, все, с чем он боролся с молодых лет.